Добавить в избранное
Рекомендуем:
Самая актуальная информация shopping здесь.

Анонсы
  • Участие в конференциях >>>
  • А. Алексин: Я себя детским писателем не считаю >>>





Все записи и отзывы


Случайный выбор
  • Эстетическое значение...  >>>
  • Е. Яковлев: Гулаг тоже уйдёт в...  >>>
  • А. Алексин: Я себя детским...  >>>

 
Анонсы:


Анонсы
  • Альфред Бём - Мысли о тургеневе >>>
  • “Извините, а оплата?” >>>






----

Николай Оцуп - Персонализм как явление литературы

Автор оригинала:
Николай Оцуп

 

Задача этой статьи определена ее заглавием. Тема настолько обширна и глубока, что для всестороннего ее развития нужна особая книга. Здесь я могу дать лишь извлечения из нее, развивая мысли доклада, сделанного мною не так давно в Париже.

Начало XIX и XX века сходны, как близнецы. Поразителен, как прямое указание, параллелизм этих двух великих эпох, возникающих в беспощадном разрушении всего, чему поклонялись отцы и деды. Там почти уничтожена была самая идея монархии, выступило на сцену истории новое (третье) сословие, здесь же идея, доживавшая кое-как в Германии, России и Австро-Венгрии, рухнула, если не окончательно, то, во всяком случае, так, что для ее возрождения понадобилось бы перерождение порванных тканей, преображение всего ее духа, - и выдвинулось четвертое сословие, пролетариат, ждущий, после своей псевдопобеды в крепостническом большевизме, победы истинной: в свободе.
XIX век начинается с Наполеона. Его молниеносная слава и ее закат - водораздел между двумя столетиями. Все нужно было обновить. Мадам де Сталь «открыла» французской литературе Германию. От притока не столько новых идей, сколько неких новых возможностей, всё, что их ожидало во Франции, быстро и с необычайным подъемом стало развиваться. Движение, захватившее сразу почти все области умственной и художественной жизни страны, назвали романтизмом. Если бы тогда у самих романтиков или даже позднее у их комментаторов спросили, что же составляет главную особенность романтизма, каждый ответил бы по-своему, и ни один из этих ответов не исчерпал бы всего явления. Дело было не в тех или иных созданиях искусства, а в том, что ни одно из этих созданий не могло уже впредь выражать идеи нового века без присущих этому веку особенностей. Раскрыть их во всей полноте не под силу одному человеку, нужно хоровое усилие, и не случайно романтизм вдохновил целую плеяду поэтов. Есть ли такая плеяда и в наши дни? Утверждаю, что есть. Для многих теория поэзии ни к чему, надо просто писать стихи. Это – недомыслие или лень. Осознание задач никогда не вредно. Дать имя еще безыменному и требующему права на имя — одна из самых радостных встреч с исторической реальностью.
Так же как романтики открыли новые страны в пространстве и забытые эпохи времени, так и мы, свидетели и жертвы не менее, а, пожалуй, и более трагическое и кое в чем более продуктивных катастроф, открываем: труд — в иерархии ценностей человеческих, веру — в плане божественном. Романтики открыли средневековье, нам оно тоже вновь раскрывается, но иначе, нежели им.
Как всегда, и сегодня новое вызывает подозрение, вражду, отпор. «Такой-то просто выдумал новую школу, чтобы прославиться», — говорит бессмертная пошлость. «Зачем смущать читателя новыми названиями, довольно уже было измов», — говорят вечные «перестарки». «Хорошие чувства в плохой форме – еще не искусство», — инсинуируют надменные псевдомастера поэзии, поклонившиеся, как идолу, своему ремеслу. Всё это в порядке вещей. Есть, однако, и другое. Есть и на Западе, и в советской России одиночки, думающие об одном и том же, есть совесть писателя и читателя, не знающих друг друга в лицо, но ждущих встречи. Эта встреча и есть персонализм. Не могла же она произойти, например, в социалистическом реализме, казенной сводке советских правил литературной благонадежности. Если нужен еще пример того, как прививка всё упрощающего коммунизма неизбежно приводит к поглупению, соцреализм, для которого и Фауст, и Демон выпадают из «горьковски трезвых» «зарисовок» земной реальности и, значит, являются образцами «лишней литературы», — лучший пример такого поглупения. Он, этот соцреализм, не мог никого пленить даже в несвободе советской и теперь без толчка развалился, оставив пустое место.
Использовав для порабощения все более возраставшее у людей нового века уважение к труду, подменив его организацию и одухотворение механикой и бесчеловечностью, коммунизм бросил вызов: — а вы, сопротивляющиеся нам, что вы можете нам противопоставить? Старую демократию с ее жульничеством и зависимостью от биржи? Усталую и развращенную церковь, в которую вы и сами больше не верите? Вашу свободу, которая, без принуждения и насилия, превратилась в свободу развратничать, упиваться абсурдом в искусстве и лгать в парламентах?
Не так уж, видимо, всё обстояло благополучно на Западе, если здешняя свобода не всегда умела за себя постоять. Почему? Потому что и в самом деле свободой она еще не была. Настоящая свобода начинается с самоограничения, утверждается в религии, очищается в борьбе с подделками и соблазнами. Более или менее ловкие соглашения с врагом, уступки и приспособления - слишком часто всего лишь реализация эгоизма: оставьте нас в покое! Но замысел происходящего в мире явно обратный: никого в покое не оставлять! Волей- неволей в революцию, конечно, не только материалистическую, втянуты все, и духовный сдвиг оказался настолько значительным, что невозможно уже отрицать: родился новый тип человека. Это рождение и утверждается персонализмом.
В современной русской литературе, поскольку она связана с модернизмом и в советской действительности и на Западе, еще жив акмеизм. Но это не жизнь могучей молодости, пробивающей себе дорогу, это жизнь по инерции, за счет того, что было вечным в поэзии нескольких петербуржцев.
В начале XIX века в Англии так называемые поэты озерной школы Вордсворт, Саути и Кольридж, прославившиеся талантливыми и жуткими балладами (Саути у нас превосходно переводил Жуковский) провозгласили некое освежение чувства бытия, некий первобытный восторг перед разнообразием земной жизни. В сущности, наш Гумилев, через сто лет в очень сходных условиях ставший проповедником нового Адама, был их духовным братом. Он, как раньше они, тоже был наследником богатейшей поэтической культуры и тоже, накануне аналогичных катастроф, мечтал о цельности и свежести дикарской простоты, что и привело его к путешествиям в Африку и к созданию новой поэтической школы, сыгравшей тогда большую роль. Организовав отпор символизму, утратившему чувство ответственности за слово, сдерживая буйный натиск футуризма, петербургский акмеизм дал много. Но двигатель его явно был по ту сторону реальных катастроф нашего века. Он был — до, а не после. В очень ослабленном виде тяга к первобытной свежести, составлявшая пафос озерной школы и акмеизма, отражается в наши дни в Америке: пресыщенная вековой культурой музыка поклонилась негру, примитивной его религиозности и, как в свое время Гоген в живописи, признала учителем африканского дикаря. Нетрудно понять, что такое искусственное упрощение не может удовлетворить новых людей старой Европы, к которым и физически и духовно принадлежим и мы, продолжатели усилий великой неумирающей России, никогда не соглашавшейся на простоту от пресыщения, на отказ от поисков из-за простой усталости. Этим новым людям старой Европы, в общем, за последнее время мог показаться значительным разве только экзистенциализм, явление, не случайное, серьезное. Экзистенциализм Ж. П. Сартра — в сущности, процесс против лжи. Доподлинная жизнь для этого талантливейшего драматурга и одаренного философа не такова, какой ее изображают идеологи стройных мировоззрений, религиозных или нерелигиозных, человек для него — существо, исполненное грехов и страха. Акмеизм, в лице последних своих представителей, оказавшихся за рубежом, сохранял, в сущности, лишь часто формальную связь с петербургской школой. Идейно мы были уже давно союзниками и даже предшественниками Ж.П.Сартра. Огромное значение для бывших соратников Гумилева, еще задолго до возникновения «Чисел», имел их сознательный отказ от готовых утешений. Они призывали новых писателей эмиграции, пошедших почни без исключения за ними, стоически смотреть правде в глаза, не обольщая себя ничем. Замелькали в нашей поэзии гроба, могилы, стоны о непоправимом, безнадежном и т. д. В сущности, в этой похоронной честности и было обаяние так называемой «парижской нотки», которую за неимением лучшего провозгласили достижением эмигрантского модернизма.
Но реакция была неизбежна. Если убожество официально-советского явления, названного соцреализмом, не останавливало даже внимания писателей свободных, то и превращение этой свободы в плачущий над собой нигилизм заставило некоторых поэтов задуматься над праведностью экзистенциализма, как новой формы искусства и жизни. Не только дух и стиль поэзии, залюбовавшейся своей «искренностью» и бравшей под подозрение всё, что утверждает высший смысл бытия, но дух и стиль самой жизни поэтов, их творимая на соблазн малых сих собственная биография, становились всё более и более подозрительны этим диссидентам. Еще для непосвященных такие-то поэты, объединенные в прошлом некоторыми общими петербургскими традициями, а в настоящем печатавшие рядом стихи и статьи в одном и том же издании, еще для непосвященных, повторяю, они продолжали представлять эту самую «парижскую нотку», а на деле... Трудно вообразить всю глубину несходства между бывшими спутниками, пережившими и не пережившими полного духовного преображения. Для тех, кто его не пережил, оно — простая блажь, очередная тема для стихов, ошибка, более идеи менее занятная. Для переживших его, оно — разоблачитель условных ценностей, отказ от позы, в особенности, в вопросах религии и вообще смысла жизни, организация отпора не только ничтожным теориям, возникшим в советской несвободе, но и соблазнительнейшим теории и практике нигилизма в его европейских изощрениях.
Эта духовная революция, внутри самого экзистенциализма, провозгласившая борьбу с его опустошенностью, это преображение отпавшего от религиозных истоков сознания, вернувшегося к первоисточникам религии, эта смерть эгоистического индивидуализма, и есть — персонализм. Итак, в нем, в отличие от литературных школ, до сих пор отделявших поэзию от жизни, есть элемент порядка нравственного, больше того: персонализм отрицает право поэта считать себя существом, неответственным за дело своей жизни. В противоположность экзистенциализму, упивающемуся ужасом бессмыслицы мироздания, персонализм насквозь религиозен, он верит в Бога.
Каково истинное значение событий, связанных с кажущимся изменением лица России, назвавшей себя на столько-то лет Советским Союзом, мы не знаем. Но уже сейчас ясно, что после этих событий надо по-новому увидеть всё, что было до них. Рухнули теории и надстройки, но тем более укрепилось то, что уходит корнями в подпочву западной и русской культуры. Мы можем гордиться именно теперь, именно после неслыханных, казалось бы, всё на свете преобразивших потрясений, что наша иудео-христианская, мощно переплетенная с эллинизмом, вековая культура — в испытании оказалась сильнее любой другой системы, пытающейся осмыслить мироздание. Никакая из этих других систем не дает столько новых, плодотворных идей в борьбе с духом смерти. Дух же смерти идет и от организованного насилия большевиков и от идейного бессилия гуманизма, отрекшегося от Бога и подменившего слабостью добродушия; мощь добра. Эллинская сверхъестественная одаренность сама по себе не разрешала, никогда загадок бытия и только в соединении с иудео-христианской верой она могла быть силой созидательной. Лишенная в утратившем Бога гуманизме своей единственно прочной опоры, она выродилась в бесплодную талантливость более или менее преступного нигилизма, процветавшего и. процветающего на всех могилах. Противостоять ему, дать имя идеологии, равной по силе тарану коммунизма, — задача огромная. Персонализм и есть восстание иудео-христианской правды из-под развалин гуманизма. Коммунистическая тюрьма рано или поздно рухнет, нигилизм со всем его неправедным обаянием «искренности», «честности», «бесстрашия» — разоблачится, как принаряженное ничто. Тогда-то и напросится с нас, современников, которым дано больше, чем многим другим поколениям: что извлекли вы из урока несравненного по силе? И мы ответим: мы поняли прежде всего правду слов Баратынского о «точном смысле народной поговорки». Из всех же поговорок нам сейчас ближе всего одна: «без Бога — не до порога». Мы поняли затем, что маленькие литературные «измы» — явление полезное, но скоропортящееся, и лишь стихия, лишь ее девятый вал приносит нужное из глубины времен. Европейскому и русскому сознанию нечего отказываться от своих первооснов. Опрокинуты школы того или иного столетия, но тем несокрушимее Иерусалим и Афины. Нам есть что противопоставить цветной расе, если бы она обрушилась в виде панмонголизма, панарабизма и в любом другом виде на «белых братьев». Война идейная — опаснейшая из войн. Но мы, оказывается, именно в ней и сильны. Тютчевский завет — стать уязвимой пятой на живую веру — только теперь и вырастает в некий категорический императив. Мировые потрясения опасны для ценностей преходящих, но только они возвращают вечную юность ценностям неувядающим.
И вот раздвигаются времена, и оказывается современнейшим из самых современных персоналистов Данте, сделавший самого себя героем путешествия в суть вещей. Мало о ком оказано больше нелепостей, чем о нем. Есть мнение таких, казалось бы, авторитетов, как Бенедетто Кроче, по которому из всей «Божественной Комедии» можно бы выбрать 60 отличных строчек... Остальное глава эстетической критики, с большей или меньшей суровостью, отвергает приблизительно так, как эстетствующие профессора «прощают» Льву Толстому его рассуждения религиозные или историософские, которые им, видите ли, мешают наслаждаться художественным совершенством его книг. Персонализму, утверждающему первичную связь религии, философии и поэзии, эти любители поэтических лакомств, эти претенциозные цензоры великих поэтов, «направляющие» их грандиозность во имя каких-то для безразличной посредственности выдуманных правил хорошего вкуса, просто отвратительны. Но и почтительно относящиеся к Данте критики очень часто показывают непонимание этого единственного, явления поэзии и духа. Многие из них, например, находят скучными «Чистилище» и «Рай». Для них только «Ад» — создание бессмертное. Наш Гоголь, задумавший «Мертвые души» отчасти по схеме «Божественной Комедии», в сущности, сумел сделать только «Ад». То, что мы знаем о подготовлявшемся «Чистилище» с бледноватой фигурой Костанжогло, и в самом деле, сортом ниже. Но то Гоголь и его намерения... Данте и его в полной гармонии и совершенстве достроенный собор, великолепнейший из готических соборов всего средневековья, — победитель... и победа.
О существе дантовского пророчества тоже говорят вещи ошибочные. Тот же Бердяев упрекает автора «Божественной Комедии» за чрезмерную жестокость, забывая предостережение: «ты не холоден, не горяч»... Данте — огненный. В чем его благая весть? Каждая эпоха читает её по-своему. Для нас он — современник. Он писал свою поэму в 1300 году, думая, что наступил конец мира. Мы имели бы право думать то же самое. Апокалиптическое значение наших дней отмечалось не раз самыми разнообразными мыслителями, даже не склонными к мистике. И нам, как Данте, самое важное до конца проверить себя и хозяйство всех веков. Надо знать, с чем мы расстаемся на земле и что следующим поколениям завещаем. Это возможно только в свете вечности. Но она холодна и мертва без Бога. Приблизительные, двоящиеся образы, завещанные нам поздним романтизм XIX века и доведенные до бреда декадентами и символистами, пора забыть. Катастрофические эпохи требуют ясного: да и нет. Нас ищет Бог, единый, монотеистический, как Он искал когда-то Авраама. Ответ на Его зов, наше: «я есмь» и есть персонализм.
Данте будто бы жесток. Есть учение, связанное с идеями средневековья, по которому создание Ада — вершина милосердия и справедливости. Если Бог совершенно не в силах наказывать за зло, говорит это учение, где же Его засвидетельствованная всей Библией суровая мудрость? Мне лично пришлось слышать подобные мысли от одного из самых активно» добрых людей, которых я когда-либо в жизни встречал. Этот бенедиктинский монах, спасший жизнь сотням людей во время немецкой оккупации, не представляет себе справедливого Божьего Суда без Ада. А сколько святых, жертвенно погибавших, горячо верили и в воздаяние за добро и в возмездие за зло! «Божественная Комедия» жестока... А наша эпоха? Что же она — благодушная, милосердная?
Сверхъестественно мучительство, сверхъестественны и возможности просветления: «Когда умножился грех, стала преизобиловать благодать» (Ап. Павел, Рим., 5,20). Данте — персоналист: прошедшее, настоящее и будущее слиты в одно для человека, предстоящего перед Богом. Поправка на современность — вот что нужно при чтении глазами духа. Всё божественное — современно. Поэму, названную самим Данте просто — Комедия, народ назвал Божественной. Это потрясающее описание человека внутреннего. Запредельные миры — соблазн для безответственных мечтателей. Но имя Данте и понятие безответственности исключают друг друга. Дли него церковь воистину стояла на скале. А для нас? Истина не меняется, она только может и должна быть по-новому прочитана.
Данте — великий учитель и в смысле формы. Он осмелился презирать фальшивую скромность поэтов, прячущих себя за своих героев. Это он, поэт, автор — главное действующее лицо самого нереального для людей внешних и самого реального для людей внутренних: путешествия в себя и в сердце истории. Его кованые терцины — прозаичны, как главы исторического романа. Его исторические полотна оживлены пронзительно-лирическим личным мотивом спасения к гибели. Его Беатриче — самый смелый синтез философии, богословия и реальнейшей здешней человеческой любви, восторженной до экстаза и трезвой, как алгебра. Его кажущаяся фантастика более нужна сердцам, чем грубая действительность наших бытовиков, фотографирующих действительность. Данте опровергает ложь о том, что бытие определяет сознание. У него — сознание определяет бытие. К таким же выводам приводит и персонализм. Но Данте учит нас не забывать, что и запредельное мы должны познавать с помощью наших бедных пяти чувств. В этом как бы окрик всем шарлатанам, врущим талантливо или бесталанно о каких-то им одним видных запредельных мирах. Данте населяет потустороннее образами нашей земной жизни, его современники встречают нас на трибунале совести; историческими и даже литературными персонажами населен у него тот свет. Данте — урок прозрения и конкретности. Это — не эгоизм индивидуалиста, а персонализм истории, раскрывающей в судьбе ищущего правды человека вечный замысел Творца. Вот почему каждый из нас, читая себя и нашу эпоху, знает, что Данте писал своего рода «Повесть временных лет», но если профессионалы-историки оставляют нас снаружи событий, он пытается нас ввести в их суть единственно верной для каждого и в Библии и в Евангелии указанной дорогой — через себя. Без вождя такое путешествие невозможно. Цель и смысл—Бог; Вождь — разум, Вергилий (в низшей стадии); любовь, Беатриче (в стадии высшей). Можем ли и мы оставаться в очерченных Данте пределах, нет ли у нас права как-то иначе слить вечное с лично конкретным, — вопрос открытый. Но Данте — наш учитель, предшественник, спутник.
Персонализм двадцатого века, гордясь своим присутствием в начале новой атомной эры, знает, что перед лицом живой вечности, то есть Бога, всё новое ценно лишь в непрерывности познания себя и всего, что дано: себя — в истории, истории — в себе. Данте — итог средневековья. Нам подводить итоги может быть еще рано. Но подготовка материалов для подведения каких-то последних итогов целой, не менее грандиозной, чем средневековье, эпохи, — уже начата. Персонализм — отбор, ответственность, противопоставленные вседозволенности благодушия, безразличия, безответственности, он — мораль религиозная, то есть, не мораль скучной добродетели, а мораль героического напряжения веры, зоркой и к аду и к раю не только там, в запредельном, но и здесь, на земле. И это не запрет снаружи, по декрету какой бы то ни было власти. Опека над совестью неизбежно превращается в аракчеевщину, вырождается в мракобесие. Персонализм не только невозможен без свободы, они есть единственно достойная человека свобода: в Боге. Приятие мира во всей сложности борьбы двух начал обязательное содержание истинного персонализма. Настоящий эллинизм, трагически и ясно сказавший — «да» мирозданию, настолько близок иудео-христианской любви ко всему живому, что к нему, вечно оживающему в великих произведениях искусства, наперекор эстетическим подражаниям, лишенным и веры и чувства ответственности, персонализм зовет. Другими словами, он зовет к Пушкину

*

Один из моих французских учеников, поразивший не только меня своими молниеносными успехами (он в два года почти в совершенстве овладел русским языком), сделал мне недавно лучший подарок, заявив, что для него нет и не было в мире поэта более гениально и всесторонне одаренного, чем Пушкин. Автор Онегина, разумеется, еще в большей степени наш современник, чем Данте. Но вовсе не потому, что он будто бы отказался от груза веков. Пушкинская легкость не менее морально к художественно ответственна, чем тяжесть Данте, «Трансцендентальное уловимо лишь в погружении в глубину имманентного», —говорит один из наиболее точных мыслителей нашего века — Ясперс. Этими словами он как бы определяет несравненную глубину Пушкина. Смешно искать ее в чьих бы то ни было комментария к его стихам и прозе, как бы они, эти комментарии, ни были глубокомысленны. Пушкинисты делают полезное, хоть и скучноватое дело, исследуя без особых претензий каждую его строчку. Но, приписывая Пушкину то, чего он не сказал, некоторые из его комментаторов превысили свои полномочия. Нам нужен Пушкин, а не их домыслы (в свете символизма, например, чьи эпигоны были особенно претенциозны и нескромны в, так сказать, «разъяснении» Пушкина). Как можно разъяснять ясность? Пушкин никогда не скуп от бедности, всегда — от богатства. Он останавливается там, где другой только начал бы рассуждения. Если этот другой — Достоевский, такие рассуждения гениальны, но и они, даже они, не глубже пушкинской предельной слитности с чудом жизни. Никакой из поэтов, прошедших школу Тютчева, Баратынского и символистов, не стал от этого умнее Пушкина. Скорее наоборот: он утратил великую цельность пушкинской правды, непоколебимой, как мироздание.
Когда мудрейший, воистину великий Тютчев назвал Пушкина первой любовью России, он, может быть, бессознательно совершил посягательство на него. В самом деле, ведь первая любовь, несмотря на всю неповторимую прелесть своего обаяния, еще не проконтролирована холодным разумом. Только — зрелая любовь, пройдя через все испытания обольщении и ошибок, по-настоящему раскрывает нам качества любимого. К кому же идет эта зрелая, взрослая любовь России? К Тютчеву, ответил Лев Толстой, к Толстому и Достоевскому, решил за Россию Запад, еще не знающий до конца, что такое для нас Пушкин. Наш собственный российский модернизм потерял голову от новизны всего, что открыл на Западе, ему было не до Пушкина. Недаром же самый подлинный из наших модернистов Блок бросил по адресу своих собратьев: «поэзия для меня не началась с Верлена!» Из русских поэтов наш модернизм тайно и явно предпочитал Пушкину Лермонтова, Тютчева, Баратынского. Двоящееся сознание декадентов, символистов и их эпигонов не выносило солнечной ясности величайшего из русских поэтов. Но после всех измен и блужданий стало очевидно, что он один — не только первая, но и зрелая любовь России. Об этом мне пришлось недавно с особенной настойчивостью сказать в двух статьях, из которых одна: «Лицо Блока», напечатанная в №№ 989, 990 и 991 «Русской Мысли», обращена к читателю русскому, другая: «Ф. И. Тютчев» — предисловие к русско-французскому изданию его стихов. Первая из этих статей (вторая еще не опубликована) вызвала несколько радостных для меня откликов. Из них отмечу интересную заметку пушкинистки А. Тырковой-Вильямс в той же «Русской Мысли» в ответ на мои слова о Пушкине. Автор заметки подтверждает мою уверенность, что и на Западе скоро поймут истинное значение Пушкина, приводя замечательный отзыв о нем англичанина Мориса Баринга, и дает любопытный пример жизненности нашего поэта; пушкинского «Пророка» цитирует герой авиации. Написанное в святогорском монастыре, куда Пушкин поехал отслужить панихиду по Петре Великом, это чудесное стихотворение, вдохновленное книгой пророка Иезекииля, оказывается, могло вдохновить на героические чувства английского летчика: эпизод ценный — поэзия — власть. Власть над лучшим в нас, как и над худшим. Оттого так важен для читателя отбор. Но истинный отбор предполагает многостороннее знание всех кандидатов на сознательную любовь. Поэтому персонализм без сожаления отдает, например, символистам такого даже титана, как Гёте. Разумеется, и у наго, как у всех воистину великих поэтов, есть горячая любовь к миру, но эта любовь ,— не пушкинская. «Все преходящее — только подобие», звучит в глубине этой, чуть-чуть тронутой всеми угрозами фаустовского преступления, любви. У Пушкина зло и добро, свет и мрак так же недвусмысленно противопоставлены друг Другу, как в замысле Творца, постольку его видит наша совесть. Есть среди его черновых набросков одно удивительное признание. Он, оказывается, гордится не стихами, не их действием на «юных дев», не тем даже, «что у столба сатиры порок и злобу я казнил» (вот, кстати, еще одно из тысячи возможных напоминаний о действенной ненависти Пушкина к «пороку и злобе») и не своей известностью среди людей...
Иная, высшая награда
Была мне роком суждена —
Самолюбивых душ отрада,
Мечтанья неземного сна.

Насквозь пронизанный солнцем и присутствием Творца, редко называемого, но всегда воспеваемого с благодарностью за жизнь, мир Пушкина весь погружен в «мечтанья неземного сна», и, значит, рассеивая миражи болезненного мистицизма, он глубже любой мистики: он религиозно-первоначален. Наивный реализм не имеет ничего общего с персонализмом Пушкина, у которого природа, люди, он сам и его вымысел — едины. Для глубокомысленных доводов в пользу его религиозности выискивают стихи на тему, вроде: «однажды странствуя среди долины дикой»... Было бы печально, если бы цитатами пришлось доказывать то, что разлито во всей его жизни и поэзии.
Уже около двадцати лет тому назад, отвечая на вопрос Д. С. Мережковского, в чем же я вижу религиозность Пушкина, я ответил: в щедрости. Только религиозная любовь к живому способна вызвать такую энергию самоотдачи. Он сам скромно сравнил поэта с «Эхо», отзывающимся на каждый звук. Но он не только отзывается, он вызывает к жизни. Не в случайных стихах на тему, где говорится о Боге и молитве, а в неподражаемом, заразительнейшем чувстве благодарности — его религиозность. Нет ничего более праведно нормального, чем непрерывный рост морального сознания у этого якобы безнравственного поэта. Среди статей и книг наших западных собратьев, всё чаще и серьезнее пишущих о Пушкине, обращает на себя внимание выпущенная в серии «Сегодняшние поэты» известным издателем поэтов Сегерсом книжка «Пушкин», с руководящей статьей Юберта Жюэн, который тоже говорит о щедрости Пушкина. Наше присутствие на Западе, через наших учеников и собеседников, всё решительнее выправляет случайное и ошибочное представление о России. Но даже в этой талантливо и увлекательно написанной книге есть вещи досадные. Жюэн, так верно развивающий мысль о пушкинской щедрости, дает неверное представление о нем, не отмечая его глубокого преображения. У французского его биографа и комментатора Пушкин — ветреный Дон-Жуан и гениальный поэт в любой момент своей жизни. На самом же деле он — пример самого сурового пересмотра ошибок Молодости, он кается и в стихах к жене я в Евгении Онегине. Как Данте начинает свое восхождение с кругов Ада и лишь постепенно, после Чистилища и грозного суда над своим поэтом самой Беатриче, переносится в измерения другой нравственной системы, — так и Пушкин, повеса, якобы легкомысленный весельчак, приходит к правде прописной морали. «Когда в объятия мои твой стройный стан я заключаю» стихи более красноречивые, чем любая исповедь. Тем и поразительна духовная чистота, что предельная правда в ней граничит с предельным бесстыдством. Ведь пишет Пушкин в этих стихах о своей жене, сам как бы срывая завесу алькова, а мы поражены уроком чистоты и покаяния, целомудренностью его, В его секуляризированном мире то же, что у Данте: постепенное движение ввысь и в глубину. Самая большая опасность для кающегося быть смешным, как предостерегает старец Тихон Ставрогина (в «Исповеди Ставрогина»). Но эта опасность грозит только людям с раздвоенным сознанием: у Данте и у Пушкина оно цельное, как алмаз. От Онегина, от его главного порока — честолюбия, которое Пушкин клеймил в себе, клеймя в своем герое, родились и Демон и Печорин Лермонтова, и князь Андрей и Анатолий Курагин Толстого, и Ставрогин Достоевского, другими словами, в Пушкине — первоисточник суда над демонически тщеславными эгоистами, губящими, как Фауст Маргариту у Гете, чистоту женской души. Но и она, эта женская душа, ни у кого из мировых поэтов не просияла в такой гордой и величественной простоте, как у пушкинской Татьяны. Благодарны мы ему за всё, но, может быть, больше всего, нежнее всего — за Татьяну. Уже давно он приучил нас любить свою музу, как, живое существо: «откинув локоны от милого чела», она уже в его младенчестве склоняется над ним, как женщина, а в несравненных строфах восьмой главы Евгения Онегина она незаметно сливается навсегда с образом Татьяны. По совершенству стихотворного чутья едва ли не лучшие в мировой поэзии строчки — эти, где «степные прелести» пушкинской музы и образ новой Татьяны, «законодательницы зал», переходят друг в друга с волшебной легкостью лучшего Моцарта или Шопена, Татьяна — наша влюбленность и наша любовь. До такой степени, что живым памятником русской поэзии, наряду с Наташей Ростовой, которой без Тани, может быть, и не было бы, является именно она. Я очень рад, что мое утверждение, будто эти два женских типа настолько же вправе представлять всю русскую- литературу, как, например, Дон Кихот представляет литературу испанскую, а Фауст — германскую, повторяется сейчас некоторыми из моих литературных коллег (увы, без ссылки на источник). Татьяне и Наташе я посвятил не только пассажи в статьях и докладах, но и строфы в моем «Дневнике в стихах». Татьяна — тот великий и бессмертный тип, который вобрал в себя лучшее, что есть в России. И Пушкин, благодаря счастливейшему духовному браку с ней (духовный брак автора с его персонажем не всегда бывает удачным) становится еще более близок Данте с его Беатриче. Казалось бы, никакого сходства: Данте суров, его путь — в мире загробном, Пушкин — добрый, солнечный, весь на земле. Но это граница кажущаяся. Персонализм вскрывает гигантское сходство этих двух героев духа и слова. Оба отвечают за каждую свою мысль, за каждую строку, для обоих вечно женственное, предательски двоящееся и обманчивое в мистических взлетах романтиков, — нетленно, прочно, божественно, Татьяна так же тверда в своей верности, как Беатриче.

Но я другому отдана,
И буду век ему верна,

звучит, как:

Открой глаза и на меня взгляни!
Им было столько явлено, что властны
Мою улыбку выдержать они.

Чувство беспредельной верности и покаяния пронизывает обе поэмы. Отповедь Беатриче в преддверии Рая совершенно равна по религиозно-моральному звуку отповеди Татьяны в конце Онегина. Верность и покаяние — вот рычаг персонализма. Заметим, что эти добродетели очень близки русскому духу. Дантовская терцина и онегинская строфа — пример формы, обусловленной напором ищущих плоти идей, и оттого эта форма насквозь духовная. Данте и Пушкин учат, что форма произведения определяется его тайной задачей и должна целиком, а не в доказательство его умения сочинять стихи, отражать автора. От «Божественной Комедии» внутренняя, тайная дорога ведет к якобы вольтерьянскому вольнодумству «Евгения Онегина», где наш воплощающий смысл земной жизни гениальный труженик слова отразил себя не меньше, а может быть даже больше, чем в своих признаниях дневниковой лирики. Потому что для большой темы, для всеохвата себя и мира, нужно и большое дыхание. Нужна вместо однотонной мелодии многозвучность поющей прозы. Нужна строфа, торопящая другую ровно настолько, насколько это позволительно для мастера, не желающего утратить контроль над звуком и темой. Да, как Данте, Пушкин нужен всем, именно он за Россию говорит всему миру то — что она несет в себе лучи и кто слышит этот ее голос, не станет ее обвинять за казнь Венгрии.
— А «Клеветникам России»? — возразят мне. Эта якобы глухота Пушкина к страданиям Польши? Нельзя брать какое бы то ни было стихотворение такого цельного, именно персоналистически, то есть, перед Богом и в Боге ответственного, не лгущего поэта, как Пушкин, без связи со всем духовно-гражданским обликом, забывая, сколько он думал и страдал за Россию-строительницу. Он был весь, мыслью и душой, с декабристами и, значит, среди русских кандальников, мечтав о праве всех за свободу, был он даже тогда, когда, следуя всем пылом своей имперской идеи за ломающим все препятствия гением Петра, защищал свою страну от упрека в бесчеловечности. Он воистину «милость к падшим призывал», его страдания из-за раздора с Мицкевичем — свидетельство цены, которую он платил за свое чувство государственности.

Оставь герою сердце, что же
Он будет без него: тиран.

Вот разница между его отношением к Польше и отношением нынешней советской верхушки к Венгрии...
Не только человек, но и всё живое для Пушкина божественно. Он не идолопоклонник, не солнцепоклонник, он сам — солнце, центр системы, в которой наиболее заметные для Европы планеты носят громкие имена Гоголя, Толстого, Достоевского, Чехова. По цельности этой сверхъестественной одаренности, кроме Данте, можно найти близких Пушкину разве только среди поэтов Эллады. Если же слить самого Пушкина с любимейшим из его героев Петром Великим, не получится ли легендарная фигура псалмопевца царя Давида? Та же несокрушимая вера в смысл Провидения даже тогда, когда бушует ветер несчастья, та же хозяйственная смётка: в строительстве бессмертных строф и в могучей и властной организации судьбы своего народа, то оке презрение к полуверующим, белоручкам, паразитам истории...
Персонализм — не эстетизм, а интегральность. Наша действительность опрокинула детские пережитки искусства для искусства, как забаву, недостойную смертников: да, мы смертники, мы — приговоренные на казнь, потому что не можем не быть со всеми теми, кого убивают, расстреливают. Мы чувствуем каждым нервом, что погибает там-то и там-то кто-то, кто смелее или несчастнее нас. Так Пушкин знал, что он с декабристами, так Данте знал, что осудившие его на изгнание флорентийцы, погружая его в ад здешний, обречены на Ад. Истинная свобода, то есть, свобода в Боге или в приятии божественного замысла, так же отлична от свободы эгоистической, как любовь от эроса. Любовь — самоотдача, эрос — наслаждение. Любовь вся в запретах — «во имя», эрос не терпит стеснений. Любовь — в Боге и через Него — к человеку, к его духовно-телесной особенности, эрос — к телу, даже нередко, — к части его. Трезвый русский реализм, благодаря Пушкину и через гениальных преемников этого учителя всей русской литературы, победил. Но в нем таилась опасность преклонения перед грубой реальностью. Скольжение начинается с Толстого. Там зарождалось кощунственное упрощение бытия: коммунизм,
Что же такое персонализм? «Мы не предлагаем в качестве нового мифа тот или иной образ человека или мечту о лучшем человечестве», — говорит французский персоналист, ученик и последователь поэта Шарля Пеги, Мунье: но только труд, всего лишь человеческий труд, это собирание непрерывно возобновляемых основ культуры». Все, кто пришел к идее персонализма, оторвавшись от индивидуализма и капитализма, этих особенно явных форм личного и общественного эгоизма, или же отвергая коммунизм, как организацию порабощения, провозглашают святость труда. Для нас учителем человечества может оказаться, например, св. Бенедикт с его заветом: молись и работай. Если христианский Запад в своем политическом развитии оказался более счастливым, чем христианский Восток, то нет ли в этом заслуги тех огромных людей, которые на заре Европы учили труду, как необходимой предпосылке спасения души на земле? Пошедшая путем неумолимого аскетизма русская святость не слишком ли пренебрегла низменными заботами борьбы за существование, сводя подвиг святости почти исключительно к посту и молитве? Русские монастыри, как рассадники истинной духовной и даже светской образованности, конечно, сделали великое дело, и о них сейчас больше чем когда-нибудь надо помнить с благодарностью. Но самый принцип аскетизма в России был иного порядка, чем на Западе. Казалось бы, едва ли не самый популярный в России святой, Николай Чудотворец, примером своего сверхъестественного трудолюбия должен был бы сблизить праведность и труд. Но в глубине религиозного чувства в России этого не произошло, во всяком случае, не произошло в такой же мере, как на Западе, и оттого, быть может, во имя псевдорелигии труда, то есть, во имя марксизма-ленинизма Россия не побоялась унизить церковь? Выйдет, конечно, и она из этого испытания, но запомнит ли западный урок? Труд, освященный целостным религиозным чувством, не допускает ни ханжества, ни насилия. Персонализм позволяет только одно насилие; над собой. Персона, то есть, весь человек (это больше, чем гражданин), правомочна себя ограничивать во имя веры. Требованиями отцовской и сыновней любви всегда ограничена истинная свобода. Данте напоминает, что ад — всюду, где такая свобода уничтожена. Пушкин никогда нигде не отказывается назвать злодея злодеем, добро — добром. Мир эстетов еще не понял, что наше время издевается над модернизмом, оторванным от корней. Революционный консерватизм — вот спасение нашей эпохи, соединившей атомные изобретения с первоначальной верой Авраама и св. Бенедикта.
Всё, даже в стиле общественной и личной жизни, отличает персонализм от традиционных школ. Литературная школа — и. всякое литературное объединение, в поисках влияния, жертвует тем и сем, чтобы приобрести новых членов, ведет борьбу далеко не всегда праведную (в чем наедине с собой честные деятели такой-то группы признаются не без стыда). Вербовать последователей персонализму незачем: они есть всюду. Устраивать собрания нет необходимости. Не довольно ли, например, эмигранту, живущему в Париже, знать, читая книгу или статью эмигранта, живущего в Нью-Йорке, что и он — персоналист. Стиль персонализма — общение поверх соседства, склок, школ. Этой свободе не мешает глубокое сознание особенностей персонализма. Он вовсе не проходной двор эпохи. Он своего рода монастырский устав с неписаными правилами. В так называемом «ордене русской интеллигенции» маячили смутные идеи, похожие на персонализм. Чистая душа Фондаминского с ее христианским восторгом, может быть, недостаточно связанным с подпочвой христианства — Ветхим Заветом, — угадывала многое. Но, увлекшись вопросами социологии, философии, церкви, эти предшественники персоналистов словно забыли о вещей особенности русской литературы. Наши величайшие мыслители всё-таки не чистые философы, как на Западе, а писатели, поэты. Спросите француза, кто в его стране самый большой мыслитель, и он ответит: Монтень, Декарт, Паскаль. Спросите русского, и он, не подумав, назовет Толстого и Достоевского, что не значит, что у нас нет замечательнейших философов. Просто русское словесное искусство начисто отказалось отделить себя от всех других видов духовной деятельности. Вот почему так легко именно в условиях русской литературы найти все данные для провозглашения персонализма событием нашего века. Как в романтизме, о котором мы говорили в начале этого очерка, ничто в этом явлении не абсолютно ново. Наоборот, всё ново своей древностью:

Тем и потрясает новизна,
Что совсем не новая она.

Преображение человека и преображение целой страны — быть может, тайная задача нашей новейшей истории. Русская революция грубо и властно обратила внимание всего мира на Россию. Открытая лишь приблизительно и с почти смехотворными искажениями и пробелами уже в прошлом веке, она сейчас в узле наиболее грозных и трагических событий. Взаимопроникновение Востока и Запада совершается на наших глазах и, будем этим горды, не без нашего участия, так как никакого «железного занавеса» в вопросах духа быть не может. То или иное правительство может более или менее успешно принимать меры для воспитания в казенном стиле самых широких масс населения. Прививка нетерпимости, верхоглядства, зазнайства, псевдопатриотизма, основанного на попирании свободы соседей, псевдорелигии, отвирающейся на количество мертвых или умерщвленных душ, все это ни в какой мере не способно внушить никому заведомую ложь о том, что это и есть истинная Россия. Наше физическое присутствие на Западе хотелось бы сравнить с миссией тех носителей великой греческой культуры, которые после падения Константинополя перенесли ее в Италию, где Эллада расцвела Ренессансом. Мы, русские эмигранты, сами по себе вряд ли имеем право на особое место а истории, но за нами Россия и ее Пушкин.

Оцуп Н. Персонализм как явление литературы //Грани. — 1956. — № 32. —С.187-198.
 

 
К разделу добавить отзыв
Права защищены. Копирайт@Борис Ланин. При цитировании ссылка обязательна.