Добавить в избранное
Рекомендуем:

Анонсы
  • Участие в конференциях >>>
  • А. Алексин: Я себя детским писателем не считаю >>>





Все записи и отзывы


Случайный выбор
  • После беседы  >>>
  • Составление, примечания,...  >>>
  • А.Ельчанинов  >>>

 
Анонсы:


Анонсы
  • Альфред Бём - Мысли о тургеневе >>>
  • “Извините, а оплата?” >>>






Виктор Чернов - Два полюса духовного скитальчества

Автор оригинала:
Виктор Чернов

 

ВИКТОР МИХАЙЛОВИЧ ЧЕРНОВ
 
 
ДВА ПОЛЮСА ДУХОВНОГО СКИТАЛЬЧЕСТВА
(Лев Толстой и Глеб Успенский).
 
В истории русской литературы трудно найти более драматический эпизод, чем внезапный “страннический” уход из дому Льва Толстого.
К сожалению, смысл этого величественного и трогательного акта был скорее затемнен, чем освещен, разразившейся после смерти Толстого литературной распрей между окружав­шими его при жизни родными, близкими и единомышленни­ками. Быстро выросла целая литература обличений, самооправданий, полупокаяний. Из нее мы узнали, какая шла вокруг Толстого борьба, как его рвали и тянули в разные стороны, и как своею распрею его в конец измучили два боровшихся из-за него лагеря. Один составляла его семья, выросшая до размеров свыше двадцати пяти душ, чьи материальные и жиз­ненные интересы пришлось защищать его жен. Другой — духовная семья его, тесный круг фанатических и узких последователей-толстовцев, — род секты, которую возглавлял и чьим именем говорил и действовал энергичный, одушевлен­ный, но властный и деспотически неуживчивый Чертков. То, что близкие Толстому люди в самые последние месяцы его жизни не переставали “делить ризы его между собою и об одежде его метать жребий”, несомненно, форсировало его уход, его побег. Но думать, будто без этого ничего подобного Астаповскому скитальчеству в жизни его не имело бы места, — значило бы безнадежно утратить ключ к пониманию его духовной личности.
Богатая мемуарная и биографическая литература, появив­шаяся после смерти Толстого, дала неотразимый доказатель­ства того, что “Агасферово” — странническое, скитальческое начало заложено было в натуре его гораздо глубже, чем могли догадываться его читатели. Немногим из них известно было, напр., каким вожделенным источником нравственного отдыха были для Толстого его спорадические путешествия из Москвы в Ясную Поляну, в которых ему приходилось покры­вать пешком около двухсот верст расстояния. Вот как живописует их его биограф: “одетый в крестьянское платье, шел никому неведомый старичок с палочкой и заводил бесконечные знакомства и разговоры с пешеходами из народа. Весь божий Мир открывался перед ним вне тех условных рамок жизни, в которых он жил”.
Однако, на эту полузатаенную черту великого писателя всех, интересующихся его личностью, легко могли бы навести некоторые из его излюбленных сюжетов. Кто не помнит его “Отца Сергия”? К герою этого рассказа стекается, точь-в-точь как к Толстому — многое множество людей, из породы “алчу­щих и жаждущих правды”. В нем хотят видеть — учителя жизни: одни приносят на его рассмотрение сложные и запу­танные жизненные казусы; другие хотят, чтобы он помог им понять самих себя; третьи вообще не знают, в чем искать смысла жизни. Как будто, он всем нужен. А ему все это кажется “суетой сует и всяческой суетой”, и он припас себе мужицкое платье, чтобы бежать от своей собственной тщетной славы, чтобы “сделаться безымянным бродягой”...
Из богатого материала Толстовских рукописей стоит оста­новиться и на тех, из которых видно, как притягивала его зародившаяся в Сибири легенда, что умерили там таинствен­ный “старец Федор “Кузьмич”, говоривший, что сам митрополит Филарет благословил его скрыть свое происхождение и “при­нять вид скитающегося отшельника”, — был не кто иной, как император Александр 1.
Легенда эта историческою критикою разрушена. По-видимому, разгадана и тайна прошлого “Федора Кузьмича”: под этим именем скрывался, как кажется, бывший блестящий кава­лергард, масон и церемониймейстер Уваров. — Отметим и “соседнюю” легенду: будто загадочная затворница Саркова монастыря, Вера Молчальница, была на деле императрицею Елизаветой Алексеевной, по ее собственному приказу вы­данной за скоропостижно умершую в маленьком городке Белеве. На самом деле под этим именем покинула светскую жизнь и приняла монашество пережившая личную драму свет­ская дама В. А. Буткевич.
<…>
Из всего этого уже видно, до какой степени народна самая идея странничества, скитальчества. Порою она прини­мает чисто мистическую форму. Так, например, у того же Льва Толстого был период, когда его часто навещала мысль, что быть бедным, быть нищим, быть бродягой — это и есть “то самое, чему учил Христос”. По подобному же духовному камертону настраивались “скитальческие” порывы у Толстого порою и под конец его жизни: так, он пытался в конце 80-х годов растолковать жене, как хотел бы он, “как индус, уда­литься в лес”, чтобы “последние годы своей жизни посвятить Богу”. Или, как писал он однажды в письме, оставленном для Софьи Андреевны на случай “ухода”: “я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обы­кновенно делают старики моего возраста — уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении, в тиши последние дни своей жизни”. Такое скитальчество принадлежит “старому Миру”. Таково на католическом Западе “скитальчество” ордена “нищенствующих монахов”. Но как такой орден далек от русской секты “странников” или “бегунов” с ее бурной историей...
Рядом с такими тенденциями к скитальчеству — отшель­ничеству, мы видим Толстого и другие: к скитальчеству, обо­ротной стороной которого является бурное отщепенчество. Отщепенчество от всего, что являлось для него привычным от рождения укладом жизни: жизни в социальном бельэтаже современного общества, в соседстве с его командными верхами, среди средневысшего дворянско-помещичьего круга. Отще­пенцем он был и от господствующей церкви, которая реаги­ровала на его вдохновенное слово торжественным отлучением; от тяжеловесной государственности российской, вплоть до отрицания государства вообще, т.е. христианского анархизма, от всех имущих и привилегированных, которым он бросил в лицо заветную свою "народническую" идею: “в поколениях работников лежит больше силы и больше сознания правды и добра, чем в поколениях баронов, банкиров, профессоров и лордов”; от всего быта и культуры этой среды, вплоть до ее искусства, науки и прочих “плодов просвещения”. Возврат к народной простоте, к физическому труду, “в поте лица своего” — вот душа “отщепенчества” Толстого.
В Толстом всегда шла поистине гигантская духовная ра­бота ума и совести. Еще молодым человеком, рисуя свой автопортрет в виде “юнкера Оленина”, он говорил, что “жил всегда своеобразно и имел бессознательное отвращение к битым дорожкам”. Если он решает, что смысл жизни — в любви к ближнему, то он сейчас же потребует непременно “любить с самоотвержением, любить всех и все, раскидывать на все стороны паутины любви: кто попадется, того и брать”. Если же он начинает выступать в защиту здорового эгоизма, то открывает, что “самоотвержение — все это вздор, дичь, все это гордость, убежище от заслуженного несчастья, спасение от зависти к чужому счастью”. Иначе у него быть не могло. Ибо это была не только гениальная, но и просто стихийно-мощная натура, из тех, у которых “силушка по жилушкам переливается”. Та жадность, с которой он хочет охва­тить всю жизнь, перепробовать в ней все, доступное силам человеческим — мне напоминает такую же стихийную натуру Петра Великого.
У Толстого поле было уже, чем у Петра: четыре стены писательского кабинета. Но сколько же он в них строил — и сколько разрушал! Едва перевалив через совершеннолетие, он уже дает обет — “посвятить остальную (!) жизнь составлению плана аристократического соединения с монархическим правлением на основании существующих выборов” (т. е. дво­рянских) и завершает благочестивой концовкой: “Благодарю тебя, Господи, дай силы”. А, почуяв данную силу, он возьми да и примись, как Самсон, расшатывать колонны палат и двор­цов и храмов. В середине 70-х годов он вызвал на бой всех, кто олицетворял собой господствующую систему народного образования. Принялся за современное искусство — и оказа­лось, “что все, что мы сделали по музыке и поэзии — сделано по ложному пути, не имеющему никакой будущности”, так что является даже шагом назад против “Ваньки-ключника” и “вниз по матушке по Волге”. А там — низвергнут с пьедестала и сам Шекспир, и, наконец, собственное художественное твор­чество низведено до степени “одного из видов искусной эксплуатации народа”. Добрался до философии — и почти все философские системы уличил в “оправдании праздности и жесто­кости людей, освободивших себя от труда”. Перешел к суду — и зачеркнул его целиком, даже в виде присяжных, ибо всякое право есть организованное насилие.
Но не все же крушил Лев Толстой. Жадный к жизни, он то и дело открывал в ней все новые и новые ценности, большие и малые, — на деле почти всегда давно известные, но им заново находимые со всею свежестью ощущения новизны. Переписывающиеся между собою друзья его сегодня с тре­вогою сообщают друг другу — (а иногда и сам он сообщает им) бурную череду сменяющихся у него увлечений. То он уходит с головою в щегольство и пропадает на балах; то в картежную игру, проигрываясь до нитки, зарекаясь навсегда играть и опять нарушая все зароки; то длинные часы, день за днем, проводит в модном гимнастическом зале, с энтузиазмом преодолевая трудности разных трюков. Вот его поразил работник Юфан, как-то особенно, истым Микулою Селяновичем растопыривающий локти при пахоте, и Толстой сам напропалую “юфанствует”; вот он нашел призвание в сельском хозяйстве, но пришедший с докладом приказчик застал барина лицом вниз на трапеции, со свисшими вниз волосами, с налитым кровью лицом, и не знает — на зрелище ли дивоваться или “висячие” хозяйственные распоряжения выслушивать. А там Толстой от­крыл заповедь — каждому “жить плодами своих рук” в бук­вальном смысле, и вот он хочет и печи складывать, как печник, и сапоги тачать, как сапожник, — и это тотчас же входит в общий катехизис “толстовства”. Потом с утра до полуночи изучает, день за днем, греческий язык, не признавая без него никакого образования и недоумевая, почему это “никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта”; правда, это не помешает ему потом ему заявить, что изучение древних языков в гимназиях по бессмыслице своей, есть нечто вроде обучения искусству стоять на одной ноге. Тем временем он успевает либо открыть в лице Шопенгауэра “гениальнейшего из людей”, изумляясь, “как может оставаться имя его неиз­вестным”, либо — “сидеть и ахать” над книгою Премудрости Соломоновой, Экклезиастом и Притчами его, — и опять оказы­вается, что “книги этой еще никто не читал”, а между тем “новее этого трудно что-нибудь найти”. Тургенев, наконец, спрашивает о Толстом у Фета: “когда же он перестанет чудить, перекувыркнется в последний раз и станет на ноги?”
Легко сказать: в последний раз! Для этого Толстому нуж­но не мало: обрести самого себя, хотя бы ценою потери всего, что его окружало с рождения. А Лев Толстой мучительно раз­двоен. “Лев” в Толстом выслеживает и хочет изгнать “графа” со всем его графством; а граф умеет притаиться и, неуловимый, как Протей, тихою сапою подкапывается под величественного “Льва”. И кое-что останется от него в Толстом навсегда. Это, во-первых, привычка к “повелительному наклонению”, уверен­ность и резкая безапелляционность суждений. Во вторых, не задумывающееся распространение своей юрисдикции на любые сферы жизни и на любые светила этих сфер. Как власть имущий, он одним росчерком пера приближает и возвышает до себя кого ему угодно: тут Шопенгауэр и Фет, Соломон и Страхов, Эзоп и Ксенофонт. А кого ему угодно — так скоро­постижно разжалует и низвергнет в прах: Пушкина и Бетховена, Шекспира и Огюста Конта, Белинского и Спенсера.
<…> Один из биографов Толстого, Полнер, рассказывает, как однажды — то было еще в 1884 году — “ему вдруг стало невыносимо тяжело. Прервав бурный разговор, он в своей комнате взял мешок с кое-какими вещами, взвалил его на спину и вышел из дому, сказав, что не вернется никогда. Шел, одинокий, по шоссе в Тулу... но вспомнил, что жена должна скоро родить, и вернулся”. Вернулся, едва ли не повторяя мысленно евангельское: “и враги человеку домашние его”. Но не надо думать, что уход был вызван семейною неурядицей. Наоборот, намерение порвать бесповоротно связь с верхами социальной пирамиды привело его к “эксцентрической, чуда­ческой, дикой”, с точки зрения домашних, идея покинуть нормальную жизнь своего круга для положения какого-то “калики перехожего” старой Руси, что натолкнулось в семье Толстого, разумеется, на сплошную стену всеобщего сопро­тивления — протеста. Лев Толстой суммировал создавшееся положение со скорбною иронией так: на него кругом смотрят “как на доброго, не слишком вредного душевнобольного, жить с которым все же можно! Надо только с ним не говорить о пунктах его помешательства”. От споров и бурных сцен он обращался, в конце концов, к самообвинениям. Кто же, если не сам он, виноват в том, что — не говоря уже о детях — жена, подготовлена к чему угодно, только не к такому жизненному перевороту? У Софьи Андреевны было против мужа неотра­зимое оружие: угроза самоубийством. И вот, Толстому прихо­дилось смирять самого себя. Нет, ему не дано было счастья поступить, как давний самобытный южнорусский философ, Григорий Сковорода, который променял ученый кабинет на кочевье по простым украинским хатам. Его раздирала душевная сумя­тица. То ему казалось, что он до конца должен нести крест жизни с семьей на положении “чудящего старичка”; то он сам себя подозревал в том, что слишком легко пошел на эту “жертву”, прикрывая ею соблазны привычного уюта и комфорта. Переживая эти “бури под крышкою черепа”, Толстой писал: “я делался гадок, и участвовал прямо созна­тельно в этом разврате, ел, пил, играл в карты, тщеславился и раскаивался, и мерзел самому себе”. Он был родстве­нен тем революционерам-народникам из дворянской среды, которые жаждали искупить личным подвигом свой неоплатный долг перед народом. Н. К. Михайловский дал им меткое название “кающегося дворянина”. В лице Толстого мы имеем дело с непревзойденным по нравственному величию и по мощи своего “покаяния” “кающимся дворянином”. Он мучился и мечтал прекратить эту муку уходом в простую, здоровую, крепкую цельностью своей народную массу. “Как бы они ни были тяжелы (да они легкие) условия бродяги” — писал он — “там не может быть ничего подобного этой боли сердца”. В записи его дневника от 8-го июня 1897 года мы находим горькие слова: “если бы я слышал про себя со стороны, — про человека, живущего в роскоши, отбивающего, что он может, от крестьян, сажающего их в острог, и исповедующего, и проповедующего христианство, — и дающего пятачки, а для всех своих гнусных дел прячущегося за своей милой женой, — я бы не усомнился назвать его мерзавцем. А это — то самое и нужно мне, чтобы освободиться от славы людской и жить для души...” Это было предтечею финального решения. Но порывы к нему красною нитью проходят через всю жизнь Толстого. То он пишет (декабрь 1885 года): “Жить так не могу, уеду в Париж или Америку”. То, позднее, он повторяет приятелю-мужику, Новикову: “Я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду помирать в вашу хату”. Были и другие проекты, но самые удобоисполнимые неизменно отвергались: “Только ни в какую колонию, ни к каким знакомым, а просто в избу к мужикам...”.
И вот, наконец, свершилось. В одну темную ночь восьмидесятидвухлетний Толстой покинул Ясную Поляну навсегда.
В предсмертном бреду он говорил: “Бежать..., бежать..., догонят...”. “Искать, все время искать...”.
И может ли быть на его могильной плите лучшая над­гробная надпись, чем изречение Г. Сковороды: “Mip ловил меня, но не поймал...”.
Был в России писатель, современник Толстого, — конечно, не соперник ему по силе таланта, но с такой же страстно-беспокойной напряженностью неподкупной мысли и таким же обращением ее к народу, к главной его мужицкой массе. Мно­гое — в том числе “скитальчество” — их роднит, и многое отделяет. Я говорю о Глебе Иванович Успенском.
Этот писатель имел свою собственную, ни на чью другую непохожую манеру письма: полубеллетристическую, полупуб­лицистическую, внутренне-взволнованную и даже, если угодно, какую-то взъерошенную. Так свежевскрывшаяся река, со стихийною силою громоздит друг на друга, с треском ломает, сталкивает, дробит и крушит огромные льдины, среди посеревших, мутных вод. И в то же время порою, — словно выло­щив и отполировав льдины мощным трением друг о дружку и, окунув их в глубину, вдруг взмывает вверх, свежеомытыми, чтобы подставить под яркие лучи вешнего солнца; и они пре­ломляются сквозь кристально-чистые ледяные призмы, и ра­дугою красок радуют глаз. Такова у Глеба Успенского “нео­жиданная радость” улыбок — вспышек заразительного юмора. Полный щедрых сюрпризов и насквозь оригинальный, Глеб Успенский многих ставил в тупик, какой-то незваный, непрошеный, неразгаданный.
В сборнике “Вехи” когда-то о нем были написаны недоуменные слова: “Загадочный лик Глеба Успенского тем и зага­дочен, что его истинное лицо все прикрыто какими-то интел­лигентскими масками...”.
Большого непонимания самого основного в Успенском и не придумаешь. Лев Толстой, сильно критиковавший литера­турную форму его писаний и особенно, с высот своего классического московского говора, его “тульскую речь”, говорил о нем Максиму Горькому: “Вот — писатель! Он силой искрен­ности своей Достоевского напоминает, только Достоевский политиканствовал и кокетничал, а этот — проще, искреннее. Если бы он в Бога верил, из него вышел бы сектант какой-нибудь...”.
В самом деле, у него было чисто сектантское целомудрие ума и аскетическое отталкивание: во-первых — от изыскан­ности самодовлеющего художества, и, во-вторых, от всякой эстрады, сцены, позы... Тогда однажды в Париже, в салоне мадам Виардо Тургенев вздумал устроить вечер Успенского, где сам же читал с неподражаемым мастерством его рассказы, виновник торжества скрылся от грозивших ему оваций и долго еще потом, как будто отряхиваясь, — говорил: “ну, и фокус­ники же эти сороковые годы!" Простота его изумляла. Покой­ный Семен Акимович Ан-ский рассказывал про него такой случай: в особняке В. А. Морозовой, в Москве, был вечер, на котором Успенский должен был прочесть что-нибудь, перед лицом двухсот или трехсот человек “избранной публики”, встретивших его бурной, овацией. Он постоял, помялся несколько времени на эстраде, то открывал, то закрывал книгу с самым страдальческим выражением на лице, и, наконец, не издав ни звука, позорно сбежал...
О каких же “масках” у такого человека может быть речь? Приглядимся к нему пристальнее в такой области, где люди обычно выступают без всяких масок: в чисто личной, беглой, безыскусственной переписки. В одном из его писем вы вдруг натыкаетесь на отрывок, поистине замечательный и по беспокойной взволнованности рассказа, и по странному его сходству с образцами чисто-Толстовского способа восприятия действи­тельности:
“Как-то утром слышу я какой-то отдаленный звук, будто бубенчики звенят... выглянул из окна, гляжу — идет серая, бесконечная масса арестантов: все знакомые лица, и мужики, и господа, и воры, и политические, и бабы, и все наше, из нутра русской земли... Ведь эти люди — отборный продукт тех русских условий жизни, той путаницы, тоски, мертвечины, трусости или отчаянной смелости, среди которых живем мы, не сосланные, томимся, скучаем, мучаемся, пьем чай с варень­ем от скуки, врем, лжем и опять мучаемся: все эти, от воров до политических, не выдержали этой жизни, и их тащат в новые места...”.
Казалось бы, можно только вчуже пугливо вздрогнуть от мысли, в какие дебри этих людей закинет судьба? Но Глеб Успенский ощущает все иначе, по-своему: “и меня так потянуло вслед за ними, как никогда в жизни не тянуло ни в Париж, ни на Кавказ... И мне охотой, а не на цепи захотелось необуз­данно идти на новые места”.
Подход к народу, однако же, у Толстого и Успенского совсем иной.
Лев Толстой искал мужика статического, пребывающего в состоянии высшей (сравнительно с интеллигентской раздвоенностью), цельности и гармонии. Глеб Успенский искал — как это особенно ясно становится из его переписки — мужика динамического, мужика “на ходу” — хотя бы даже в арестантской партии, только чтобы ему предстояло не засты­вать на месте, а устраиваться где-то и как-то заново...
Начиная с марксистской полосы в русском общественном развитии, народникам вообще, а народникам-беллетристам в особенности, по штату полагалась — обязательная идеализация мужика и умиление перед его нетронутыми природными добродетелями. Но ни Каратаевы, ни Брошки вовсе не во вкусе Успенского. Скорее уж занимает его вытянувшийся во фронт перед землею-кормилицей прозаически-озабоченный, суровый и деловитый Иван Ермолаич (“Крестьянин и крестьянский труд”). Успенский, видя “статического” мужика, без колебаний пишет: “вообще я поустал от мужика, его бороды, лаптей и всего этого голодного и холодного... Больно смотреть и голова отказывается мучиться об этом, просто утомилась” Когда же ему случилось попасть в места, куда “деньга привалила”, все вокруг себя подкупая и разлагая и создавая “шумную, полу­пьяную, развратную деревню”, — Успенский не боялся писать о ней так, что Маниловы от народничества били в набат (лично я помню статью: “До чего доспорился Глеб Успенский”) и подвергали сомнению самую любовь его к народу. И Успенский объясняется: “да, верно, я писал о том, какая он свинья, потому что он действительно творил преподлейшие вещи”.
<...> В петербургской шумихе его вечно “заедает глубокое горе”; он “истиранен и истиранен на много лет”; если “нет возможности никуда поехать”. Ему “не подходит жить (а не бороться) с людьми, с которыми (и которым) приходится много лгать, бесплодно, бесцельно, и изживать русский теперешний век — бесцветно, неинтересно, безвкусно и неумно”... Ему вечно “надобно вновь внимательно видеть жизнь”. А жизнь — это значит жизнь народа. Он оживает лишь, когда погру­жается в самую гущу этой народной жизни. И тогда у него звучат свежие бодрые ноты.
<…>
Неудивительно, что разбиравший нисколько пачек писем Успенского Н. К. Михайловский был прежде всего поражен разнообразием и беспорядочной сменой почтовых штемпелей его писем: русских и заграничных. Первое, что пришлось ему установить, это, по его собственному выражены, “факт Агасферова жития Успенского...”.
Глеб Успенский долго мечтал написать повесть, в центре которой должен был стоять своего рода “удалой добрый мо­лодец” нового времени, не укладывающийся ни в какие партийные или иные рамки “вольный казак” революции. Он хотел взять его прототипом Германа Александровича Лопатина.
“Повесть, которую я напишу — сообщал Успенский — автобиография, не моя личная, а нечто вроде Л. Чего он только не видал на своем веку! Его метало из губернаторских чинов­ников в острог на Кавказ, с Кавказа в Италию, прямо к битве под Ментоной, к Герцену, потом в Сибирь на три года, потом на Ангару, по которой он плыл тысячи верст, потом в Шенкурск, в Лондон, в Цюрих, в Париж. Он видел все и вся. Это целая поэма. Он знает в совершенстве три языка, умеет гово­рить с членом парламента, с частным приставом, с мужиком, умеет сам притворяться и частным приставом, и мужиком, и неучем, и в то же самое время может войти сейчас на кафедру и начать о чем угодно вполне интересную лекцию. Это изуми­тельная натура. Я и думать не могу охватить все это, но уголок я постараюсь взять в свою власть...”
Излюбленнейших литературных героев своих авторы любят выращивать "из себя" — хотя бы просто из какого-то сокровеннейшего "зерна горчичного" в своем собственном глубочайшем “я”. Успенский ничего другого в данном случае и не собирался делать.
Спрашивается: откуда этот неудержимый динамизм, эта неуемная страсть к отталкиванию от берегов, к прыжкам в неизвестное? Откуда эта психология, знакомая нам по Чацкому: “Где ж лучше? — Где нас нет”...
О, конечно, это был “Агасфер” совсем иной социальной формации, а потому и совсем иного склада, чем отрекшийся от своего “графства” наш великий “Граф”. Тот был баловнем фортуны, этот — ее пасынком. Тому было от чего отрекаться, чем жертвовать. Но оба шли в одном направлении: только один — сверху, а другой — снизу.
Когда Глеба Успенского постигла душевная болезнь, вы­яснилось, что он был отягощен тяжелой наследственностью по отцовской линии. В то время как со стороны матери, в роду Соколовых, были даровитые люди — музыканты, живо­писцы, писатели (из сотрудников “Современника”), в лице отца в семью вошла стихия дореформенного канцелярско-семинарского быта, с целым рядом извращений, вплоть до сумасшествий и самоу6ийств. Семейная жизнь, по-видимому, была кошмарна. Мальчиком, отроком и даже юношей Успенский был обречен на тяжкое духовное одиночество. Литературная среда, в которую он сначала попал и от которой отчаянным усилием оторвался, состояла из “подверженных сивушной гибели лю­дей”, из которых он особенно вспоминал всегда “погибший талант” своего двоюродного брата, Николая Успенского, тоже кончившего самоубийством, и “потрясающую фигуру” Н. И. Якушкина. Осью мистического бреда, в который перешла психическая болезнь Успенского, было раздвоение личности. В нем жил светлый дух — “святой Глеб” — по линии матери, отец которой звался тоже Глебом, — и темный дух, “Иванович”, по отцу. От светлого Глеба — все лучшее в нем и в окружа­ющем: начало равновесия, добра, гармонии. От “Ивановича” вторжение “свиного элемента”. Перипетии борьбы этих двух начал выражались в форме самых кошмарных галлюцинации. Приходилось заключить, что “вальпургиева ночь” фантомов безумия была претворением в гиперболических образах какой-то реальной трагедии, на которую целомудрие чувства Успенского набрасывало покрывало молчания.
Один только раз, в ответ на просьбу издателя Павленкова дать автобиографический очерк для собрания его сочинений, Успенский слегка приподнял край завесы над историей своей жизни: “вся обстановка моей личной жизни, лет до двадцати, обрекала меня на полное затмение ума, полную погибель, глу­бочайшую дикость понятий, неразвитость и вообще отдаляла от жизни белого света на неизмеримое расстояние. Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происходит. Не помню, чтобы до двадцати лет сердце у меня было когда-нибудь на месте. Вот почему, когда настал 1861 год, взять с собою “в дальнюю дорогу” что-нибудь вперед из моего личного прошлого было решительно невозможно — ровно ничего, ни капельки; напротив, чтобы жить хоть как-нибудь, надо было непременно до последней капли забыть все это прошлое, истребить в себе все внедренные им качества...”.
— “Следовательно — писал Успенский, — начало моей жизни открывается только после забвения моей собственной биографии; а затем в эту, опустошенную от личной биографии душу я пускал только то, что во всех смыслах противоречило неправде; каждая малость, которая радовала душу, где бы я ее не нашел, попадала теперь непременно в мою новую душевную родословную...”.
Впоследствии Н. K. Михайловский вспомнит, как один госу­дарственный человек на коварный вопрос об его предках гордо ответил: “я сам — предок”. И прибавит, что в этих словах — целая программа. “Сам предок” — это тот, кто по отношение ко всему, что окружало его в прошлом — равнодушный или гневный отщепенец, кто в сердце своем похоронил его на­всегда, кто смеет и умеет создать сам себе свою собственную “душевную родословную”.
Люди типа Успенского хотели провести влажной губкой по грифельной доске прошлого, стереть все, что было на ней написано, и начать писать заново. В этом глубокое созвучие между личной духовной биографией и судьбой русской интеллигенции, а отчасти и всей историей русского народа.
Белинский, этот в известном смысле родоначальник рус­ской интеллигенции, писал: “Я натура русская и этим горжусь.
Не хочу быть даже французом, хотя эту нацию люблю и уважаю больше других. Русская личность — пока эмбрион, но сколько широты и силы в натуре этого эмбриона, как душна и страшна ей всякая ограниченность и узость! Она боится их, не терпит их больше всего — и хорошо, по-моему, делает, довольствуясь пока ничем, вместо того, чтобы закабалиться в какую-нибудь дрянную односторонность”.
Историческую генеалогию этого воззрения можно возвести еще дальше — к героическому мироощущению Лермонтова, который более ста лет тому назад, в 1841 г. занес в подарен­ную ему В. Ф. Одоевским книжку страшный слова: “У России нет прошедшего; она вся в настоящем и будущем”.
Как Герцен говорил: “Мыслящий русский — самый незави­симый человек в свете... Мы независимы, потому что начинаем жить сызнова... Мы независимы, потому что почти ничего не имеем. Нам почти нечего любить. Все наши воспоминания исполнены горечи и злобы. Образование, науку, подали нам на конце кнута... Можно ли упрекать найденыша за то, что он не уважает своих родителей? На нас лежит слишком много цепей, чтобы мы добровольно надели еще новые”.
Не сложись так трагически русская история, Россия не стала бы естественною ареною для борьбы на жизнь и смерть между всеми видами максимализма.
 
Печ. по: Новый журнал. — 1943. — № 5. С.261-274.
 
 
К разделу добавить отзыв
Права защищены. Копирайт@Борис Ланин. При цитировании ссылка обязательна.