Добавить в избранное
Рекомендуем:

Анонсы
  • Участие в конференциях >>>
  • А. Алексин: Я себя детским писателем не считаю >>>





Все записи и отзывы


Случайный выбор
  • БОРАТЫНСКИЙ  >>>
  • Анатолий Приставкин:...  >>>
  • Альфред Бём - Памяти Н. Г....  >>>

 
Анонсы:


Анонсы
  • Альфред Бём - Мысли о тургеневе >>>
  • “Извините, а оплата?” >>>






----

Г. Петров. Забытые юбилеи

 

Мы мало слишком мало отмечаем наши юбилеи. А жаль. Ведь время наше — время поминовения прежде отошедших отцов и братий наших. Мы умудрены предсмертной мудростью бессильных уже сказать новое слово, сотворить новую
жизнь. Но эта сумеречная спокойная мудрость тоже имеет и свою правду, и свою умиротворяющую печальную прелесть.
Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит...
И мы можем сейчас, в хрустальную пору нашего безродинного вдовства, мно­гое переоценить, многому воздать по заслугам, а, главное, приложиться земле на­ших предков, чтобы почерпнуть хотя бы чужие — чужие ли? — силы для нашего средьмирного одиночества.


И другое: ведь всякий юбилей, всякая годовщина — вольное или невольное поминовение, а часто ли мы прикасаемся к нашей народной славе? Но вот прош­ли два столетних юбилея: со дня смерти Батюшкова и со дня рождения Гаршина,— и шестидесятая годовщина со дня смерти Лескова, а помянули ли мы их, ушед­ших из здешнего пестрого мира?
Мимо Батюшкова мимо Лескова проходили целые поколения русских людей, вовсе их не замечая. Вот так, как будто их и вовсе на свете не было. В каждой русской интеллигентной семье покоилась эдакой настольной библией «Русская муза» — чудовищная антология, составленная П. Я. И вот в этой самой «Русской музе» было много Гольц-Миллеров, Андреевских, Фругов, а о Батюшкове прямо и откровенно было написано — ничтожество, мол, и приведено — даже не в анто­логии, а в заметке, в качестве образчика батюшковской бездарности и «земляничности», прелестное стихотворение «Вакханка»: смотрите, дескать, дети, на не­го: ну, можно ли так писать?! Разве это стихи?! Вот то ли дело:
Как дело измены, как совесть тирана,
Осенняя ночка темна ...
А Лескова именовали кривлякой, ретроградом, мелким очеркистом, изогра­фом редкого, но случайного слова, — не любили его ни перечитывать, ни даже читать, а уж переиздавать совсем не любили...
Не то, совсем не то Гаршин: тут и мировая или надмирная скорбь, и сочине­ния его стали собственностью Литературного Фонда и переиздавались почти так же часто, как стишата Надсона, и годовщины его отмечались тем же Литератур­ным Фондом, прогрессивно-мыслящими учителями гимназий, студенчеством, час-(181) то явно путавшими кое-какие повести Гаршина с «Ямой» Куприна: всё равно, об одном: о жертвах общественного темперамента и язвах буржуазного города…Благородно! — И небольшой, надтреснутый, но искренний голосок недовоплотившегоея писателя окончательно увязал и глох в дремучей бороде великого слюноточителя Венгерова, мямлившего и умилямлившего о героическом характере русской литературы, да тонул в океане михайловских словоизвержений.


Теперь, когда всё стало вверх пятами, когда не стало уже ни героического характера русской литературы, ни самой этой литературы, — легче расставить всё по местам. В живом жилом доме всегда некоторая несправедливость и некоторая неразбериха. А вот на кладбище — порядок, тишина, справедливость: мерт­вые все равны перед Полнотой Бытия. Творческие эпохи всегда жилой беспорядочный дом. Мусоргский и Бородин восхищались блестящей музыкой пустого Листа и зевали на «Страстях по Матфею» Баха, возмущались «изменой» своего друга Корсиньки, когда последний засел за фуги и инвенции великого Себастьяна. Да и сам упорный и дотошный европеец Римский-Корсаков скучал на больших концертных исполнениях Палестрины или Баха. Целое поколение — с Гоголем во главе — падало ниц перед лубочнейшим Карлом Брюлловым и прошло мимо строгой красоты державного Петербурга. Что же? Можем ли мы осудить поколения, не заметившие Батюшкова и Лескова, но давшие нам расцвет русской музыки, Достоевского и Толстого, лучшие лирические философемы Тютчева, Н. Ф. Федорова и Вл. Соловьева, Чехова и расцвет русской науки, русского театра, русского права? Давшие, наконец, того же Лескова? Нет, творческие поколения — всегда «партийны», односторонни, несправедливы: любовь — всегда несправедлива: она всегда в ы д е л я е т , всегда предпочитает, не по достоинству, а по сродству: не по хорошему мил, а по милому хорош.
А наш век, век ущербный, надломившийся, попросту померший в конце первой своей трети, оценил Лескова и Батюшкова чрезвычайно. Но к а к он оценил их? Любовались итальянской музыкой батюшковского стиха — и только. Смаковали узорочье лесковского сказа — и только. Есть ли это то, настоящее, чего ждет родивший произведение автор от «читателя в поколениях»? О, отнюдь не того ждет от читателя художник слова!
Умный и образованный, великолепный р а б о т н и к, воспевший в своих статьях Сальери, Осип Мандельштам очень высоко ценил Батюшкова. Батюшков для него не умер: он разговаривает с вологодским Анакреоном запросто: «ни на минуту не веря в разлуку», и, встретясь с поэтом на прогулке, —
В светлой перчатке холодную руку
Я с лихорадочной завистью жму, —
рассказывает нам Мандельштам. Но и для Мандельштама Батюшков — «нежный», он «словно гуляка с волшебноюо тростью». Так смотрели на Батюшкова и его современники. А, между тем, Батюшков был большой и подлинный работник. Ему принадлежит заслуга создания новых поэтических и прозаических жанров в русской литературе, например, эссеистики и литературно-критических статей об изобразительном искусстве («Прогулка в Академию Художеств»), ему принадлежит заслуга создания великой пластичночти и мелодичности, и гармоничности русского стиха. «Звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков»,- записывал Пушкин, и доказывал, что для выработки русского поэтического языка Батюшков сделал то же, что Петрарка сделал для итальянского языка.(182)


Большой поэт нашего сегодня — Мандельштам, вторит через столетие Пуш­кину, посвящая Батюшкову одно из своих последних стихотворений, последних, увидевших свет:
- Ни у кого — этих звуков изгибы...
- И никогда — этот говор валов . ..
Наше мученье и наше богатство
Косноязычный, с собой он принес —
Шум стихотворства и колокол братства,
И гармонический проливень слез.


Работа над языком для Батюшкова была непомерно тяжела. Ведь большой поэт, мастер необычайно энергического стиха и смелого образа — Гаврила Держа­вин, — был в языковом отношении груб, как варвар. Батюшков обтачивает язык, чтобы создать пленительную звукопись и мелодическую легкость. Иногда — в письмах — жалуется поэт на наш природный язык, приравнивая его к «волынке или балалайке»: «И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за Ы, что за Ш, что за Щ, ШИЙ, ЩИЙ, ПРИ, ТРЫ? О, варвары!» Он, патриот, и он тут же извиняется за то, что «сердится на русский народ и на его наречие», но он — каменотес, которому необходимо из косной массы материи создать теку­чие и пластические, плавные формы. Он — инструментовщик, которому из хаоса первозданных звуков необходимо создать превосходно оркестрованную симфо­нию. А творец не только облюбовывает материал, а и сердится на него. Работник, всегда работник. Одного дарования мало: нужна огромная европейская выучка. И не только чтение и подражание, но упорная сосредоточенная работа. «Воспев­ший Тасса» пишет в своей записной книжке (1817): «Не надобно любителю изящ­ного отставать от словесности. Те, которые не читали, Виланда, Гёте, Шиллера, Миллера и даже Канта, похожи на деревенских старух, которые не знают, что мы взяли Париж, и что Москва сожжена — до сих пор сомневаются. Но не надобно вдаваться в другую крайность. Не надобно беспрестанно слоняться из одной ли­тературы в другую или заниматься одною древностью. И те и другие ш а л е ю т, как говорит мой чистосердечный Кантемир о сытом и моте. Есть середина. ... Кто обнимет всё творение ума человеческого и зачем? ... Талант не любопытен: ум жаден к новости, но что в уме без таланта, скажите, Бога ради! И талант есть ум: правда! Но ум сосредоточенный».


Европейская культура гуманиста Батюшкова — прямая предшественница пушкинской культуры и любознательности. Мало этого было и до, и после в рус­ской литературе: русские не любопытны, — жаловался Пушкин. И это правда: настолько не любопытны, что мало кто разглядел, например, что основная мысль историософии «Войны и мира» заключена в этих же записях Батюшкова лета 1817 года. Это - записанный Батюшковым разговор с ним генерала Раевского: «Из меня сделали Римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне, — из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, из Кутузова – Фабия. Я не Римлянин, но зато и эти господа - не великие птицы. Обстоятельства ими управляли, теперь всеми движет государь. Провидение спасало отечество»…


Умный и стремящийся к европейской образованности Батюшков отлично знал, что работа по созданию собственного национального литературного языка не может быть произведена карамзинскими путями прямой пересадки чужих форм, чужих словообразований, чужой методики, чужой системы понятий и образов: (183)«Каждый язык имеет свое словотечение, свою гармонию, и странно было бы Русскому или Итальянцу, или Англичанину писать для Французского уха, и на­оборот». И Батюшков продолжает, ругаясь и кляня, высекать великую гармонию линий и форм из первозданного утеса именно русской речи.


Есть наслаждение и в дикости лесов,
Есть радость на приморском бреге,
И есть гармония в сем говоре валов,
Дробящихся в пустынном беге.
Я ближнего люблю, но ты, природа-мать,
Для сердца ты всего дороже!
С тобой, владычица, привык я забывать
И то, чем был, как был моложе,
И то, чем ныне стал под холодом годов,
Тобою в чувствах оживаю;
Их выразить душа не знает стройных слов,
И как молчать об них не знаю.
(1819 - 1820)


Как много здесь и пушкинского, и тютчевского! Какая перекличка и с пес­нью Вольсингама и с немотствующим пониманием Тютчева! И какая звукопись! А вот предшественница «Неба Италии, неба Торквата» и других итальянских кан­цон Баратынского: здесь всё построено не только на мыслеформе, а и на изуми­тельной мелодике и оркестровке, причем многократное и меднозвучное Р, в соче­тании с открытыми валторновыми А и О (ра, ро), засурдинены к финалу губными и глухими, создавая не спад, а музыкальное понижение (на это многократно ука­зывали еще формалисты):


Ты пробуждаешься, о, Вайя, из гробницы
При появлении Аврориных лучей,
Но не отдаст тебе багряная денница
Сияния протекших дней,
Не возвратит убежищей прохлады,
Где нежились рои красот,
И никогда твои порфирны колоннады
Со дна не встанут синих вод!
(1819).


Еще одно наблюдение: у Батюшкова музыкально-словесная ткань построена на длящейся мелодии-фразе, почти сквозной: на одном дыхании. Это — черта глубоко русская: русские протяжные песни. Впрочем, черта также и итальянская.
Подруги милые! в беспечности игривой
Под плясовой напев вы резвитесь в лугах.
(1810).


Чего здесь больше? Русской протяжной песни или западной пасторали? Или, может быть, гармоническое слияние этих двух элементов в одно чудное звуча­ние, связанное у нас еще и с действительно превосходной музыкой Чайковского?
Нет, перечтите, обязательно перечтите Константина Батюшкова! И за муд­рым звучанием его стихов «виноградного мяса» вы увидите умную и страдающую душу подлинного поэта: (184)

О, память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной
И часто сладостью своей
Меня в стране пленяешь дальной.
Я помню голос милых слов ...


Мы плохо, бесконечно плохо знаем нашу литературу. И поэтому — сознатель­но или бессознательно, — но у нас всё еще продолжают жить в душе если не оценки, то схемы и классификации позитивно-социологического направления, ос­вященного именами от Белинского до Овеяннико-Куликовского. И марксические благоглупости ничего нового к этим схемам не прибавили. История русской лите­ратуры была подменена историей русской интеллигенции, вернее даже — той ее части, которая укладывалась в схемы «лишних людей» (Онегин, Печорин, Рудин и Лаврецкий, Обломов), «мыслящих реалистов» (Базаров), «кающихся дворян», народников и марксистов… Ну, а великая нутряная традиция русской литера­туры — от былин и сказок, житий и «Слова о полку Игореве», Аввакума и «По­морских ответов» — через Державина, Батюшкова, Пушкина «Бориса», маленьких трагедий и великолепной прозы; превосходной тяжкой лирики и эпоса Гоголя; великолепного эпоса первозданного рая Обломовки и Выборгской стороны, «Об­рыва» и старых слуг Гончарова; через «глухие времени стенанья» Тютчева и фи­лософскую медитацию ученого В. Ф. Одоевского и неученого Лермонтова; через умный и прозорливый хрустальный холодок Баратынского и огнедышащую про­зу Герцена и Константина Леонтьева — к величайшим вершинам нашей и миро­вой литературы — Достоевскому и Толстому, а затем — поворот к почвенному, ко­ренному, к дониконовскому — сначала — славянофилы и Данилевский, Аполлон Григорьев; затем — отчасти Мей, Вельтман; наконец — недооцененный еще Эртель и. великий сказитель Лесков. В наши дни — Клюев, Чапыгин. Одновременно — русская романтика, настоящая, идущая от русского нутра, хотя часто в западной оболочке: Фет, Полонский, Блок; русская трагически-философическая лирика — тот же Фет, Случевекий, Сологуб, Блок; начатки неоклассицизма — Мандельштам. И вот, изучая русскую литературу во всём многообразном цветении её, необхо­димо очень и очень вглядеться в центральную для замечательного русского сказа фигуру — Лескова. Традиция великолепного русского дворянского языка ме­муаров конца XVIII и начала XIX вв.; народный сказ — сказочный, песенный, бывальщинный; цветники и вертограды рукописные староверья; книжно-церков­ная традиция; южно-русская речевая и письменная культура; отчасти — русская литературная традиция, притом в боковой ее линии: Вельтман, Погорельский, немного — физиологические очерки Казака Луганского — Даля. Наконец, — ог­ромная наблюдательность мыкающегося по всей России писателя. От Лескова по­шел Ремизов, во многом пошли — в своем раннем периоде — Замятин, Пильняк, Серапионовы братья. Лесков — огромная веха на поворотном пути русской лите­ратуры — он перекидывает мостик к исконной, поддонной Руси. Делал это и Мельников-Печерский, но дарования не хватило.


Прежде всего диву даешься широте лесковского диапазона. Тут и излюблен­ный корневой быт духовенства — «Соборяне». «Мелочи архиерейской жизни» — и в корне чуждый и противоположный, казалось бы, жизненный строй и речевая культура василеостровских немцев — поразительные особым уютно-патриархаль­ным лиризмом «Островитяне». Тут и старо-барский уклад Плодомасовых — и русско-украинский мягкий юмор «Печерских антиков», «Фигуры», «Заячьего ре­миза». Тут и староверский домострой и патетика «Запечатленного образа» — и (185) разбойно-гулевая и страннически-подвижническая стихия «Очарованного стран­ника». И чиновничий сказ, и сказ ремесленников и заводских рабочих. И рассказ о купецкой жизни — не в стиле поверхностного Островского, а трагедийный («Ле­ди Макбет Мценского уезда») или гомерический («Чертогон»); тут и драма сводни, поданная всерьез и изнутри, без тени морализирования («Воительница») — и подлинные святые, те самые праведники, на которых и земля-то стоит. И где только нет этих праведников! И в «Кадетском монастыре» — и на дальнем севере, среди язычников («На краю света»); и среди духовенства — и в дальнем глухом городишке, удаленнейшем от всего света, среди квартальных и городничих («Од­нодум»); и в среде местечкового еврейства— и в украинском селе...


И каждый герой Лескова говорит ему — и его положению и происхождению — только свойственным языком. А какие гомерические образы, прошедшие, впро­чем, через призму гоголевской патетики! Вспомним хотя бы совершенно необы­чайную картину купанья в «Соборянах» (начало главы шестой 1-й части). А сме­шанный русско-украинский язык, на который даже беззастенчивый в этом отно­шении Гоголь не решался!


И — что превыше всего — при художнической жестокости глаза (всё видит, ничего не спускает, не прощает — всё наружу, на свет!) — какая жадная, неуём­ная любовь к жизни! Какое всепрощение и какой равный свет чистым и нечи­стым, праведным и грешным! Вот умирает в сумасшедшем доме помешавшийся на слежке и доносительстве Перегуд. И кончается «Заячий ремиз» изумительным аккордом: «Но Перегуд «победил смерть», он давно устал и сам давно хотел уйти в шатры Симовы. Там можно спать лучше, чем под тяжестью пирамид, которые фараоны нагромоздили себе руками рабов, истерзанных голодом и плетью. Он от­дохнет в этих шатрах, куда не придет угнетатель, и узнает себя снова там, где угнетенный не ищет быть ничьим господином... Он ощутил, что его время приш­ло! Перегуд схватил из своих громаднейших литер Глаголь и Добро, и вспрыг­нул с ними на окно, чтобы прислонить их к стеклам ... чтобы пошли отраженья овамо и семо. «Страшное великолепие» осветило его буквы и в самом деле что-то отразило на стене, но что это было, того никто не понял, а сам Перегуд упал и не поднимался, ибо он «ушел в шатры Симовы».
Ну; разве не великолепнее, чем та же ситуация (финала) в «Красном цвет­ке» Гаршина? И совсем, совсем другое... И всем светит солнце: и Перегуду, и праведникам, и Катерине Измайловой и плодомасовским умилительным карли­кам. И над всем миром скорбного и неуветливого бывания — пребывающая во­веки целящая и внутренне-умудренная сказка. Недаром сам Лесков так любил ее, так много легенд и сказок оставил нам — легенд из петериков и прологов, из цветников и маргагритов. Недаром Лесков заповедал нам, словами плодомасовского карлика Николы и блаженно-славного протоиерея Туберозова: «Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старой сказкой. Чудная вещь ста­рая сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость!»
За великим сказителем Лесковым потянулся к сказке и легенде большой рус­ский писатель Ремизов. Может быть, единственно большой из писателей, живших и живущих в эмиграции. Во всяком случае, лучший мастер языка. И в этом —'великая правда и великое обновление культуры: приложиться земле предков. Да в легенде, в сказке заключена всегда великая и устойчивая правда.
Я вас спрашиваю: ну, какую там «научную» историю хотите вы построить? Бросим все эти социологические мудрования, Сорокиных и прочих. Бросим набив­шие оскомину разговоры о случайном и закономерном в истории, о критически (186)
или кретинически мыслящих личностях и прочий ветхий хлам замозоленных мыслей. Никогда не бывать истории наукой! А социологии — той просто никогда не состояться. Будет всегда философия истории — и история, как жанр истори­ческой литературы. Как художество. Каким, например, мастером формы и сказа был хотя бы Ключевский!
«Голые факты»? Их могла придумать только нищая мысль отвыкшего думать и размышлять человека. То есть человека наших дней. Нет их — голых фактов, да и вообще фактов нет! Действительность является м н е, и я выбираю из нее то, что мне на потребу. Еще старик Кант говаривал, что природа нам ничего с а м а не говорит, а лишь отвечает на поставленные нами вопросы. Ну, а как мы ста­вим вопросы — дело известное: посмотрите, например, как мы гадаем: мы под­сказываем гадалке ответ, желанный нам. Дважды два четыре? Голый факт? Ну, мы не спорим против таблицы умножения потому только, что нам эти факты без­различны: наплевать: четыре — так четыре! А если бы от этого что-либо важное для нас зависело, то, уверяю вас, была бы теория, утверждающая, что дважды два, скажем, пять.


А уж история — чистая творимая легенда! И это было бы вовсе не плохо, ес­ли бы творили ее сознательно по легендам, а не старались бы брать «голые фак­ты». «Против фактов, мол, не попрешь!» А еще как прут-то! Все прут. Какие тут могут быть факты, когда приходится обращаться к «историческим источникам»! Ну, а источник, вестимо, дело партийное, всегда пристрастное. Если применить метод «сравнения» прямо часто противоположных известий и принимания чего-то среднего — опять ничего не получится: из прямо противоположных одинаково брехливых версий не выведешь истины... Сейчас в особенности каждый пере­вирает события на свой лад. Но и раньше было, в общем, то же. Вы скажете, что история писалась раньше отрешавшимися от мира

монахами, кои, мол, как Пимен у Пушкина —
Спокойно зрят на правых и виновных,
Добру и злу внимая равнодушно,
Не ведая ни жалости, ни гнева.
Как бы не так! У того же Пушкина, умного и зоркого Пушкина, а не его толкователей и извратителей, Пимен не фонограф, не машина, а человек из пло­ти и крови, человек, которому иной раз и на старости лет —
... чудятся то шумные пиры,
То ратный стан, то схватки боевые,
Безумные потехи юных лет!
Он, бывший царедворец грозного царя Ивана, он, боярин, может статься, на­сильственно постриженный в иноки, — может ли он вполне отрешиться от всего? Даже святость не есть совершенство во всех отношениях — ветхий Адам говорит сильно: «во плоти дано мне жало», — свидетельствует столп христианства, сам апостол Павел, а вы ждете какой-нибудь объективности от ученого монаха из бояр?
Нет, нет голых фактов — и механическое сличение источников не может по­мочь. Противоречивая путаница расползающихся в разные стороны свидетельств — плохая опора. Но вот есть легенды, сказания, в которых отстоялось всенарод­ное осознание исторического события — не поверхностная хроника делишек, а глубинная народная история, как живой и единый процесс. Как и д е я. (187)
И вот в этом-то самом смысле великий сказочник-сказитель Лесков дает нам для постижения прошлого неизмеримо больше, чем поверхностные скукодейные истории русской культуры Милюкова и другие прочие... Ведь творческое художническое восприятие жизни, политически, практически и даже религиозно значительно менее корыстное, менее заинтересованное, чем публицистика, исто­рия, социальная мысль, чем летопись, наконец, — более правдиво внутренне и бо­лее содержательно и живо. Не только художественная, но и познавательная цен­ность Лескова — огромна.
После очень больших и сильных трудно говорить о талантливом, но не сос­тоявшемся, о больше обещавшем, чем сделавшем. И всё-таки о Гаршине забывать не следует. Ведь забываем мы его только за то, что он старомоден, за то, что он шел как раз по той, фаворитизированной раньше дорожке «гражданской скор­би». Но ведь это не полная правда. И некая — хотя и неполная — правда была и в этой самой душевной скорби, гражданской слезе. Была большая правда мораль­ного пафоса, горения, самоотверженной отдачи себя. Сейчас мы стали больно здо­рово умны и самонадеянны — даже маленькие ревельские стареющие гимназис­ты выступают в тоге розановского скепсиса и автономии эстетических ценностей. Даже парижане поплевывают — кто на Некрасова, кто на русскую классику до... Поплавского ...


Не будем торопиться сбрасывать с нашего вооружения до надтреснутости приподнятый голос русской «гражданской» литературы. А у Гаршина мы найдем много и другого: великое сомнение в допустимости художественного творчества — не греховно ли оно по самой природе своей? («Художники»). Этот вопрос будет мучить многих — от Толстого до Блока, Клюева и Мандельштама. И снять его с повестки дня мы не имеем права. У Гаршина мы найдем превосходный рассказ «Медведи», хорошие военные психологически весьма тонкие зарисовки, найдем очень большую душевную чистоту и яснодушность прозы, а мы уже снова — по­сле сатанистских балаганов и богоборческой дешевки — начинаем вздыхать по чистоте и ясности ...
Нет, не будем сбрасывать с нашего вооружения Гаршина! Лучше же помянем добрым словом — и перечитаем — больших и меньших, но искренних и н а с т о ­я щ и х , не сделанных полуграмотной критикой, а сказавших — в меру сил сво­их — свою правду. Поминовение — начало воскрешения. И в этом его правда и значение. Воскрешение же и прежде отошедших, и нас — омертвевших уже при жизни. (188)

 

 
К разделу
Права защищены. Копирайт@Борис Ланин. При цитировании ссылка обязательна.